Сложнее вопрос с Элиотом. По-человечески ситуация понятна: человек сделал ставку на художественную ценность своих произведений, и ему трудно признать, что «по гамбургскому счету» они уступают творчеству его собрата по перу. «Мне суждено родиться рядом с могучим дубом», написал он в стихотворении «Плач Лу Юня», «… когда-нибудь дуб рухнет/, но буду ль погребен под ним я/, Или, напротив, увижу свет/, Кто ж знает». И потом, они с Элиотом были не просто соперниками по поэтическому цеху: они находились на разных идейных полюсах. Элиот исповедовал классицизм, а мой отец — романтизм. Первый был христианином, верующим, второй — убежденным агностиком.

Я не хочу сказать, что отец развивал определенные идеи, так сказать, в противовес Элиоту, но совершенно очевидно, что именно обращение Элиота в христианскую веру навсегда закрыло этот путь для моего отца. Ребенком он воспитывался в англиканской вере, а потом, когда поселился в Лидсе, пережил духовный кризис, потерял веру в Бога, чем страшно расстроил умиравшую мать. В его отношении к вере проскальзывает нотка интеллектуального высокомерия:

«Естественно, научные изыскания повлияли на мой склад ума, они во многом его сформировали, поэтому я не перестаю удивляться людям, которые, зная сравнительную историю религий, по-прежнему сохраняют наивную веру в догматы той или иной секты».[29]

У сына-католика, каковым являюсь я, эта позиция вызывает те же вопросы, что в свое время поставил в «Даблин Ревью» Роберт Спейт:

«Как могло получиться, что такой исключительно эрудированный и тонкий, начитанный и просвещенный в вопросах религии человек, как Герберт Рид, ищет обоснование своего агностицизма в области сравнительной религии? Полагаю, за ответом далеко ходить не надо. Он просто никогда не сравнивал. Ни разу за всю свою жизнь он не задался вопросом о том, становился ли когда-нибудь Бог человеком; восставал ли хоть раз человек из мертвых; и, если восставал, не был ли он и вправду Богом. А ведь в ответах на эти вопросы и состоит истина христианской веры и постулаты церкви».[30]

Только мне кажется, в неверии моего отца есть и что-то скрытое, парадоксальное и, в конце концов, трагическое. Ведь отвергнутое им христианство и сделало его тем мягким, миролюбивым человеком, каким мы его знали, но оно же и породило в нем сильнейший комплекс. Он настолько привык подавлять в себе малейшие проявления зла, что он и в других людях зла не видел и не предполагал. Это не только окрасило его собственное отношение к религии, но и сказалось на его творчестве. «В конечном итоге», писал Стивен Спендер в одной из рецензий на «Анналы невинности и опыта», «м-р Рид действительно романтик, — он не верит в существование зла и не допускает мысли о необходимости сдерживающего начала. Его философия анархизма и эстетические теории основаны на воззрениях Руссо. Вполне возможно, именно отказом поверить в существование зла объясняются худосочность его поэзии и бестелесность взгляда на искусство. При любых доводах „за“ и „против“, именно те писатели, для которых существование зла несомненно, и умеют создавать полнокровные характеры, и они же, как правило, предметно видят мир. Писатели же, для которых зло не существует, склоняются к абстракционизму, бестелесности и прозрачности».[31]

Другими словами, христианское воспитание, полученное в Райдейле, оказалось сильной прививкой: мало того, что оно посеяло в нем разные запреты, так оно еще превратило его в добрейшего и совестливейшего человека, который, посвятив свою жизнь искусству, так и не осуществился как художник. Иногда кажется, что он страшился искуса, без которого творчество немыслимо, и не желал признавать силу первородного греха, ибо в его картине мироздания не было места Богу, а значит, не было и возможности восторжествовать добру.

«Вот образ великой и благородной жизни», — процитировал он из книги Яспера «Одним трагическим жить нельзя», вписав эти слова в качестве эпиграфа в свой экземпляр «Анналов невинности и опыта». «Принять изначальную двойственность проявлений правды и сохранить, вопреки всему, ее светоносный облик; не дрогнуть, когда под ногами зыбко; уметь безгранично любить и надеяться». Увы, самого его в последние пятнадцать лет жизни отнюдь не спасало от растущего пессимизма умение принимать двойственность проявлений правды. Точно так же, как бегство из Эдинбурга с новой женой не открыло в его душе шлюзы поэтического вдохновения, так и возвращение его к йоркширским корням в 1949 году не высвободило, против ожиданий, духовную энергию. Конечно, у него появилось укрытие, где он мог спокойно развивать свои эстетические идеи, но оценить его эстетику по достоинству могли немногие соотечественники: в ней слишком много от Юнга, — философа, мало популярного в Англии.

Теперь и неверие в Бога не внушало ему былой уверенности:

Вначале меня распирало от собственного
одиночества
Мне не нужна была поддержка
Хватаясь за мизинец Богов
Я ликовал: Бог умер.
После
Уверенность пропала.[32]

Похоже, к концу жизни он разочаровался в гуманизме, который исповедовал в молодости. Современное искусство не оправдало его надежд: ключа к разгадке жизни он так и не нашел. Он вновь обратился к вопросу существования Бога. «Неужели я страшусь последней истины?», — спрашивал он в своей последней книге «Культ искренности»: «…возможно, я так делал всю жизнь… Сколько себя помню, я находил больше удовлетворения в творчестве художников, доказывающих, что Бог жив, нежели тех, кто отрицает Господа… Я по-прежнему пребываю в сомнении — так сказать, „в ожидании и служении Господу“, с тем, видно, и умру».[33]

В самом конце войны, — тогда он еще жил в пригороде Лондона, — он написал короткое стихотворение «Плач изгоя»:

Я провожу в трудах часы и дни
Там, где земля тоща, а люди скупы;
Увидеть вновь отцовский кров
И умереть в Райдейле, — дай мне, Отче![34]

Бог, которому он служил, внял его молитве. Он умер в Стоунгрейве, в полутора милях к югу от реки Рай 12 июня 1968 года и был похоронен в Кёркдейле, где когда-то молился ребенком.

Пирс Пол Рид,

Стоунгрейв, Северный

Йоркшир, 1996

Зеленое дитя
Роман

Часть первая

Президента Оливеро убили осенью 1861 года, и в мире это событие восприняли как очередной акт насилия, типичный для латиноамериканской политики. «Убит президент Оливеро!» — кричали заголовки газет. И что же? Прошли сутки, и на следующий день об этом событии уже никто не помнил, если не считать промелькнувшего сообщения о том, что при поддержке военных сформировано временное правительство генерала Итурбида. Тем временем президент Оливеро, самолично инсценировавший это убийство, как ни в чем не бывало, плыл в Европу. В пути он отпустил бороду.

В испанском порту, где он сошел на берег, на него никто не обратил внимания: мало ли возвращается из Южной Америки эмигрантов, прокопченных на солнце, заросших щетиной после нескольких лет жизни в пампасах? Впрочем, он не собирался задерживаться в Испании. Он возвращался домой, на родину, в Англию: там прошло его детство, хотя на вид он был вылитый кабальеро, — говорил и даже думал по-испански, точно это был его родной язык. Как никак, тридцать лет минуло со времени его поспешного отъезда — целая жизнь! За эти долгие годы события детства отошли далеко-далеко и по прошествии лет виделись яркой разноцветной миниатюрой — так, глядя в телескоп с обратного конца, видишь уменьшенный, с пятачок, пейзаж. Порой его так тянуло домой, что, казалось, больше нет сил сопротивляться чувству ностальгии; но потом сомнения брали верх, — он боялся обмануться в своих ожиданиях, — и возвращение опять откладывалось. Так, то сомневаясь и отступая, то вновь загораясь желанием и ища предлог, чтоб не поддаться тоске, он медленно приближался к Англии. Где бы он ни останавливался, продвигаясь на север, — в Испании ли, Провансе, Швейцарии или в Париже, — он прислушивался к себе: не изменило ли ему чувство реальности? Впрочем, едва ли это слово — реальность — точно выражало то двойственное состояние, в котором он находился. Одно дело — жадно упиваться яркими красками окружающего мира, испытывая желание протянуть руку и ощутить под ладонью шершавую поверхность предмета, любоваться живописными городами, лицами людей, очертаниями гор и небом, наслаждаться едой и вином, вчитываться в слово, случайно купленную газету, ловить обрывок музыкальной фразы. И совсем другое — погрузиться в созерцание полузабытого пейзажа, этой яркой хрустальной точки в дальнем темном конце длинного коридора памяти. Он с таким успехом и так долго упражнялся в искусстве забывать, что теперь с трудом постигал сложную науку помнить. Оказалось, что первое и главное правило состоит в полном отказе от сознательных усилий вспомнить прошлое. Ведь все настолько самобытно — событие ли, место, где оно произошло, — что, не поместив их во времени, не вспомнишь. А как спустя тридцать лет восстановить чувство времени? Наоборот, единственным желанием Оливеро всегда было освободиться от времени и обрести то состояние бесконечности, которое он называл про себя «божественным проявлением сущего». Именно она, эта самая суть, призывала его теперь вернуться в те места, где его личность впервые обрела свободу, причем обстоятельства, сопровождавшие освобождение, были настолько исключительны, что на долгие годы вперед определили его жизнь.