Летом 1933 года он уехал из Эдинбурга вместе с моей матерью, Маргарет Людвиг, которая в том же университете преподавала музыку. Она родилась и выросла в Абердине в обстановке, как две капли воды похожей на душный мирок, окружавший отца в Лидсе, с той лишь разницей, что ее родители происходили из семей немецких переселенцев, осевших в Шотландии в девятнадцатом веке. Возможно, ее предки бежали от kulturkampf,*[6] которую Бисмарк проводил в Пруссии, и потом постепенно пустили корни среди местных шотландцев, ирландцев и итальянцев.

Убежавшая из Эдинбурга молодая пара какое-то время снимала квартиру в Хэмстеде, а отец даже квартировал в мастерской Генри Мура,*[7] творчество которого он воспел в журнале «Листенер» еще до своего отъезда в Эдинбург в 1931 году. То было бурное время: в столичном кругу художников кипела деятельность, в воздухе носились новые идеи, и мой отец находился в самой гуще творческого процесса. Он пишет, одну за другой, две лучшие свои прозаические книжки: лирические воспоминания о детстве «Невинный взор» и роман-поэму «Зеленое дитя». В обеих отчетливо звучит мотив воображаемого возвращения «к корням» Райдейла, и, если сопоставить его с городской, богемной жизнью отца тех лет, то контраст получится поразительный.

Отныне в кругу его друзей не только поэты, но и художники, причем, наряду с Генри Муром, Беном Николсоном и Барбарой Хепуорт,*[8] есть и беженцы из нацистской Германии, — например, Вальтер Гропиус и Наум Габо.*[9] И он — их преданный сторонник, выступивший в книге «Искусство здесь и сейчас» с философским обоснованием модернистского направления.

Сегодня нам даже трудно представить, что когда-то Истэблишмент громил и поносил творчество кубистов, скажем, Брака и Пикассо, или произведения сюрреалистов — Эрнста и Маргитта. Да, их в конечном итоге признали, и в числе самых выдающихся художников того времени стали называть Бена Николсона и такого скульптора, как Генри Мур, и в этом признании, безусловно, есть заслуга Герберта Рида, критика просвещенного и терпимого. Порой даже кажется, что, поняв, какой крестовый поход уготовила ему судьба в качестве жизненного предназначения, он, наступая на горло собственной песне, то бишь творчества, и не щадя пера своего, встал на защиту правого дела, умело командуя всей этой разношерстной публикой, — кубистами, экспрессионистами, сюрреалистами, абстракционистами и конструктивистами: главный бой их маленькая армия дала на выставке сюрреалистов в 1936 году.

При этом ему все время приходилось думать о хлебе насущном: сначала на посту редактора «Бэрлингтон мэгэзин», затем в качестве внутреннего рецензента издательства Хайнеманн, и, наконец, в должности директора издательства «Раутлидж энд Киген Пол».*[10] Согревало ему душу одно: искусство, которое он воспринимал эсхатологически как единственное средство спасения человечества. На эту тему у него есть эссе «Воспитание свободных людей»: в нем изложены основные идеи, выраженные в книге «Познавать через искусство», которая, по мнению Генри Мура, «изменила самые основы нашей образовательной системы», «исподволь… способствовала появлению многих талантливых художников, благодаря творчеству которых современное английское искусство перестало быть островным, „местечковым“».[11]

Опять же, при всей нашей озабоченности состоянием окружающей среды, мы сегодня гораздо спокойнее относимся к общественным проблемам. В 1930-е же годы все воспринималось иначе: гитлеровская и сталинская диктатуры казались незыблемыми; в Италии правил фашист-тиран, в Испании установилась автократия caudillo, вышедшего победителем в гражданской войне. В Европе привычным делом стали ужасы и пытки, а после депрессии начала 30-х годов даже в демократических странах капитализм воспринимали как пережиток прошлого.

Об этом полезно помнить, когда читаешь эссе Рида «Философия анархизма», написанное в 1940 году. Тогда многие — не только мой отец — искали систему общественного устройства, которая могла бы обеспечить счастье миллионов простых граждан. В создавшейся ситуации, когда он ясно — возможно, слишком ясно, — осознавал отрицательные стороны фашизма и коммунизма, анархизм представлялся ему единственным выходом. Питали его анархистские идеи, несомненно, те детские воспоминания о маленькой независимой коммуне на ферме Маскоутс, где он жил до девяти лет. Ни экономикой, ни историей он, по большому счету, никогда не интересовался и систематически их не изучал, поэтому не находил никакого проку в промышленно развитой экономике — ни в настоящем, ни в будущем. Город его пугал — недаром в начале войны он уехал из Лондона в окрестности Биконсфилда, где еще в 1920-е построил небольшой коттедж, а в 1949 году вообще переехал в Йоркшир и поселился в старом пасторском доме, что в двух-трех милях от фермы, где родился.

Сам он объяснял переезд не только ностальгией по йоркширским корням, но и желанием уйти от распадающейся цивилизации, «обреченной на самоуничтожение», причем себе он рисовался кельтским монахом-отшельником, который, дабы избежать варварских нашествий периода средневековья, удаляется от мира в монастырь вроде Линдисферна:*[12]

«Загородные дома — те же крохотные монастыри, размером с Уитби*[13] во времена Св. Хильды. Среди англичан и сегодня найдется немало тех, кто отдал бы все доступные им радости мира за возможность пожить несколько лет в этих зеленых кущах, напоминающих оазисы посреди пустыни. Впрочем, и это благо ненадолго. Прошлое растаяло, как мираж, а мы еще остаемся — последние из могикан побежденной цивилизации».[14]

Похоже, его мало беспокоило то, как воспримут его возвращение в Райдейл родные и знакомые. Возможно, потому, что из многочисленной родни времен его детства — у матери было девять братьев и сестер, — в живых оставались единицы. Рассказывают, что как-то на вопрос местного лавочника, однофамильца его матери, — мол, не двоюродные ли мы братья? — мой отец ответил вопросом: «И что с того?» Сказал, как отрезал. Маститый критик-искусствовед не желал больше иметь ничего общего с фермерами, мельниками и лавочниками из тех мест, откуда родом была его семья.

Одиночество его, видимо, не смущало: раз в две недели он ездил в Лондон навестить своих давних друзей. И потом, у него была любимая семья, в жизни которой он, правда, почти не принимал участия. Да, он был терпелив, терпим и добр с нами, своими детьми от второго брака, только почему-то никогда не выказывал своей отцовской привязанности, точно его сдерживало что-то, как отца констановского Адольфа. Он чувствовал себя в своей тарелке лишь за письменным столом, — а стоило оторвать его от занятий, как он сразу терялся. Единственным видом отдыха для него были прогулки; праздники он терпеть не мог, — изнывал от безделья.

Впечатления о родителях, основанные исключительно на воспоминаниях, никогда не бывают точными, — отец сам отмечал это в рецензии на воспоминания Джулиана Готорна об отце, Натаниэле Готорне:*[15] «Конечно, мы отдаем должное сыновним впечатлениям о личности отца, но при этом не забываем, что человек нигде так не скрытничает, как в семейном кругу, и физиономия, которая запечатлевается в памяти окружающих, чаще всего не совпадает с тем образом, что человек носит в самом себе».[16]

Отец не вел дневника и избегал признаний личного свойства, но, несмотря на это, в его критических сочинениях обнаруживаются следы его темперамента, личности. Так, например, он заявлял, что сдержанность, — черта, которую он не мог за собой не замечать, — свойственна всем уроженцам Йоркшира:

«Как у всех северян, у йоркширцев богатое воображение, что, казалось бы, должно сделать их мистиками. Слава богу, от этой напасти их уберегают трезвая голова, практическая жилка и способность зрительно представлять происходящее. Благодаря этим же качествам, они всегда действуют осмотрительно и никогда не остаются в накладе. И все же самое поразительное их свойство состоит не в этом, а в умении скрывать свои чувства. Не подавлять, не гасить, а именно скрывать. Они испытывают те же эмоции, что и любой нормальный человек, возможно, даже более острые и сильные, только весь этот накал остужает их поистине твердокаменная сдержанность».[17]

Он всю жизнь сознательно развивал в себе это качество — легендарное молчание Герберта Рида, в котором было ровно столько же врожденной сдержанности, сколько чувства самодисциплины:

«Тот, кто без умолку говорит, никогда не станет хорошо или ясно писать. В писательском искусстве главное — это внутренняя сосредоточенность, умение, что называется, собрать энергию „в кулак“, а при безудержном потоке речи это просто невозможно, — все рассыпается у тебя под пером. Ведь хороший писатель держит все в буквальном смысле на кончике пера. Роящиеся в голове мысли в стройном порядке стекают с этого тонкого острия на бумажный лист. Но стоит писателю отвлечься на болтовню, как напряжение спадает, кончик пера дрожит. Мысли, высказанные вслух, подобны тлеющим угольям: развей их по ветру и останется одна зола».[18]