Среди могил косматились густые ели, поверх сухого хвороста, берез и ольхи проглядывали черные прутья кустов, растущих на круче, а ниже — нехоженый крутой скат к реке, скованной льдом и плотно присыпанной снегом. Оттиск русла лишь угадывается в приглушенном зимой рельефе. За чересполосицей тесных оград, на другой стороне реки, из дымки выступал размытый край соснового леса. Лес этот был некрасочен и суров, вызывая в памяти хрестоматийное выражение «Русский Север» и образы святых отшельников, подвизавшихся в чащобах. Густые лапы, от верху долу все толще и глуше занесенные снегом, скрывали в морозной глубине синеву. Сама мысль оказаться вдруг в одиночестве, в этом колючем сумеречном зимнем царстве пугала, и тем слаще было возвращаться к умиротворяющему теплу печки, к аналою с каплями воска на темной крышке и поднимать взор к иконам, обрамленным тускло золотящимися ризами.

...Моего слуха нечаянно коснулось тихое пение. Повернувшись, я увидел стоявших бок о бок на клиросе («крылосе», как они его называют) Анастасию и Липу. В два голоса — юный и гибкий и старческий, а оттого как бы шершавистый, словно натруженная ладонь — матушки негромко длили знакомый напев... Близилась Неделя о блудном сыне, и потому они решили распеть «На реках Вавилонских», псалом сто тридцать шестой. Не зайдя и за вторую строчку, пение запнулось. Молодая попросила старую снова задать мелодию. Клеопатра со всей строгостью, возможной на ее добром морщинистом личике, поднасупилась, сдвинула белесые брови и, прикрыв глаза, осторожно завела, словно мелком на доске выводя одну ей памятную линию. Настя, подождав, пока линия оформится и наберет силу, присоединилась к ней, и они в унисон повели все стройнее и увереннее, с грустной и кроткой постепенностью приоткрывая печаль, таящуюся в этом древнем стихе. На реках Вавилонских, тамо седохом и плакахом, внегда помянути нам Сиона...

Нужно хотя бы однажды услышать пение этого псалма, чтобы никогда уже не забыть поразительное чувство, подобное зачарованному полету с глазами, полными слез, когда захватывающе открывается пространство молитвенной печали, крайней самоукоризны, пронзительной горести и безъюдольности земного сиротства, что стенает на берегах этой песни, где мы «седохом и плакахом»...

Осязательно и ощутимо соленые слезы стекают в рокочущие воды великих рек, берущих свое начало в недрах навеки утраченной земли Эдемской. Скорбное продольное «аллилуйя» волнисто изгибается стройным голосом молодой псаломщицы, вторящей Липе. На вербиях посреди его обесихом органы наша — продолжают они неспешно, не столько пропевая, сколько надписывая живой полумрак церкви старательным полууставом...

Я слушал их, замерев, подхваченный тягучим пением. Все недавние мысли исчезли куда-то, и я полностью погрузился в себя. Когда же пение закончилось, так же внезапно, как и началось, глаза вдруг увидели ясный свет закатного солнышка. Вздохнулось так светло, так очистительно спокойно, будто я вдохновенно молился все это время, тогда как я всего лишь слушал.

Не скажу, что тогда я задумался о сокровенном смысле псалма, вник в заложенное в нем духовное содержание или вспомнил токования святых отцов, нет... Лишь много позже, коротая время в электричке за книгой Ильина, я набрел на такое высказывание о языке поэзии: «Запись звуковых одежд духа человеческого». И мне почему-то вдруг вспомнилось ничем не примечательное событие: проводы покойника в феврале, накануне Великого поста, и пение «На реках Вавилонских», псалма сто тридцать шестого...

Злая невеста

В среду после Светлой недели пошли мы с бабушкой Липой отпевать юную девушку. Жалостливая старушка эта Липа, бедственная, серая, как мышь. При церкви всякая старуха, пока стоит на ногах, старается удержать свое место, свое «удельное послушание» у подсвечника ли, у Казанской, или у Голгофы с заветной кривой шпилькой или гвоздем, которыми выковыриваются из гнезд восковые потеки и огарыши.

Некоторые бабки как начинают с мытья полов, так до смерти их и моют. Другие, побойчее, пользуясь случаем, стараются застолбить заветное место у подсвечника, которое на года так и прозывается «Сонино» или «Дусино». Иные, не растратившие по молодости пассионарную энергию, сподобляются почти теургических высот приходского служения, как то: забота о запасах свечей и елея, готовка кадильного угля и надзор за кадилом, клепанье в колокол на вносе и выносе покойника и уже совершенно поднебесное восседание за свечным ящиком... Липа четвертый десяток прислуживает при церкви, а так и не сумела закрепиться за постоянным местом — все гоняли ее «старшие» бабки то замывать пол после отпеваний, то готовить печи в зимнее время, то стирать покровы и воздухи, а чаще всего — стоять на клиросе, когда по различным обстоятельствам состав этого «огненного лика» неожиданно оскудевал.

Пеший путь наш лежал через одно село к другому, на его противоположный конец, к выселкам, откуда с холмистых бурых круч в хорошую погоду можно было рассмотреть высокие краснополосые трубы города. Девчонка, которую нам предстояло отпеть, недавно погибла в аварии. Несколько дней врачи, как могли, боролись за жизнь пострадавшей, но она все же скончалась, так и не приходя в сознание. Липа из верных источников слышала, что покойная каталась на «Волге» вместе с подругой и молодым дагестанцем Равшаном (имя запомнилось бабке из-за чужезвучия), у которого здесь винный ларек. Спуск с холма забирает несколько влево, а водитель, не рассчитав скорости, слишком разогнался, и машину вынесло на встречную полосу, прямо под «КамАЗ», груженный лесом. Подруга разбилась насмерть, а эта попала в больницу с черепной травмой, теперь вот преставилась. Равшану же ничего — лишь шишка на лбу да рука в гипсе. По слухам, его родственники оплачивают похороны и поминки...

Дорогой, пока около часу топали мы то в гору, то с горы, Липа делилась старинными своими воспоминаниями, как не хотела с юности выходить замуж (теперь- то ей семьдесят шесть), да нужда и родители заставили. Муж давно помер. О нем говорит добродушно:

— Он у меня задиристый был, но отходчивый.

— Доставалось вам от него?

— У-у-у, доставалось... А то начнет шуметь, а я на крыльцо выскочу, постою. Слышу, кричит: «Бабка! Бабка!» Войду, а он уже на печи спит. Он у меня простой был... Ах, не надо было слушаться родителей, не была бы замужем, не родила бы деток, и не мучились бы они... Позатот год дочку на заводе сократили, сын на машине, что дороги чистит, — работа тяжелая, а платят мало. Вот копила внуку на кроссовки, теперь другому надо скопить, да гостинчик купить, да дочке помочь... Было у меня по молодости чудесное знамение, — рассказывает Липа. — Девчонкой еще я молилась Смоленской Божьей Матери (старинная была у нас икона), поклялась, что сохраню чистоту и не пойду замуж. А когда вышла-το, на другой год икона сама упала со стены и на две половины раскололась. Не сохранила обета, и разбилась икона надвое. Двое детей и родилось...

Дошли мы наконец до места. Машины перед домом, молодежь у крыльца... Курят так, что дым плывет кисейной завесой. У калитки стоит мотоцикл, в коляске — ворох свежих еловых веток. Рядом — грузовик с откинутым бортом, в кузове — ковер вишневого цвета, лавка и табуреты. Все готово к выносу. У крыльца тяжело, нехорошо и от настроения людей, и от запахов, вяжущих ноздри: с веранды тянет поминальными закусками, копченой колбасой, рыбой и луком, да еще вокруг, прямо на полу, в вазах, в ведрах и охапками на скамьях млеют на жаре цветы, от них к столу и обратно перелетают пчелы и мухи.

Минуя переднюю, проходим в дом, оказываясь в полумраке, полном людей. Кто-то провожает к гробу, вежливо, но настойчиво проталкивая через плотно набившуюся массу девушек, молодых людей и непременных старух в темных платках. Вдоль коричневого серванта, полного хрусталя, фарфора, фотокарточек «Кодак» и всяческих безделушек, у зашторенного окна стоит гроб, обтянутый синей тканью, с набивкой серебристой фольги. Вокруг напирают люди, ни повернуться, ни встать.

Я с трудом высвобождаю место для себя и Липы, на комоде устанавливаю икону, выкладываю Евангелие и крест и облачаюсь, стараясь сохранять спокойствие и солидную неспешность. Знаю, сейчас все смотрят мне в спину: и набившиеся в залу родственники, и юные подруги с резко подведенными тушью глазами, и коротко остриженные суровые прыщавые юнцы, — все молча, не шушукаясь, стоят сзади и ожидают начала «ритуала», непременная часть которого — я сам — в сущности человек бесконечно чужой и посторонний, которому приходится служебно и дежурно пропевать стихи заупокойного канона и возглашать «вечную память».