Потом я потерял год, сильно заболев к весне, поступил в СХШ и мои скитания перенеслись в Замоскворечье, которое все-таки не стало мне родным. Я рассматривал дворы между Садовым кольцом и площадью Пушкина как высокохудожественные комплексы, я любил залы особняков и дореволюционных доходных домов. Обычно парадные старых зданий выходили во двор и очень редко на улицу. Я воспринимал конгломерат дворовых каменных объемов как кубистическую скульптуру. Москва старой части города застраивалась хаотически – рядом с перестроенными ампирными особняками соседствовала урбанистика доходных домов с элементами модерновых украшений. Вся эта лепнина привозилась из Мюнхена или Берлина, как и разноцветная облицовочная плитка, изображавшая ирисы или лилии. Я искал или заброшенную мансарду или место, где можно ее построить. Кое-что находилось, но возникали препятствия со стороны ЖЭКов и отдела нежилых помещений исполкомов. Ну а заодно я проводил первые в своей жизни социологические наблюдения.

Обычно во дворах сидела компания кумушек – пожилые женщины и старухи. Они были живой летописью дворов и домов. Я подсаживался к ним и заводил разговоры. Я был смолоду смазлив, ухожен, любил красивую обувь и со мной как с непьющим они охотно разговаривали. Я нашел ключ к тому, чтобы развязать им языки: якобы здесь до революции жили мои дедушка и бабушка по матери, но они умерли, пока я с мамой жил в эвакуации в Свердловске. Я их расспрашивал на интересующую меня тему – не уцелел ли кто-нибудь из семей прежних хозяев домов или из тех, кто жил здесь всегда, то есть до революции. И передо разворачивался страшный свиток старой Москвы. Кумушки и старушки помнили, когда кого арестовали и выслали. Большая часть современных жителей были заселены в опустевшие квартиры в тридцатые и в первые послевоенные годы. В одном только дворе мне указали на некую “мадаму”, как они ее называли. Одна старушка знала “мадаму”, и меня отвели к ней. Она оказалась очень приличная пожилой дамой (именно дамой) знакомого мне по катакомбной церкви круга. В углу ее комнаты висели семейные иконы, на стене – семейные фотографии и хорошая копия с натюрморта Хруцкого – цветы и фрукты. Видно, что здесь ничего не менялось все эти десятилетия. Муж “мадамы” был инженером, он давно умер, а единственный сын погиб на фронте во Второй мировой войне. С этой женщиной когда-то жила ее сестра, мужа которой, царского офицера, расстреляли в тридцатые годы. Сестра умерла пять лет назад и”мадама” прописала в квартиру ее дочку, свою племянницу. Та ей раз в неделю возит с рынка продукты. Я услышал рассказ о том, как уничтожали коренных москвичей, некогда заселявших этот двор: “...Вон в том флигелечке жил капитан первого ранга, из немецких баронов, он отстреливался, когда его забирали, а потом выстрелил себе в висок. Жену его и детей всех забрали, а туда заселился полковник ПВО. Страшный был человек, у него на лице был шрам от сабельного удара, все его боялись. Потом его свои же расстреляли, а семью выслали. А под нами одни адвокат жил, у него большая квартира была. У него всякие артисты, художники собирались, одна певица там под рояль цыганские романсы пела. Это ведь часть нашей квартиры, большую половину в соседнюю выгородили, там теперь коммуналка. А адвоката и его семью всю выслали в тридцатые. Сама мадам Пшебытовска (муж из поляков был) такая красивая и культурная дама была. Вообще в нашем доме раньше культурные люди жили, почти у всех – рояли и пианино. Поднимаешься вверх по лестнице – лифта у нас не было – и, как в консерватории, из всех дверей – музыка...”

Я понял, что коренных москвичей почти не осталось. В город переехала деревенская Россия. Я вспоминал, как с тоскою ходил по старому еврейскому кладбищу Праги, где было несколько старых синагог еще XVI века, как посещал заброшенные остатки еврейских кладбищ вокруг Львова.

Я часто ездил к катакомбникам и древлеправославным в Брянскую губернию. Во время войны катакомбники повылезали из схронов и сараев и перебили советскую власть, установив там свое антисоветское самоуправление с центром в одном из сел. Немцы не знали, что делать с этими людьми. В их замыслы превратить всех славян в рабочий скот такая автономная территория не вписывалась. Испокон века в Новозыбкове был центр старообрядчества, называвших себя древлеправославными. Там были и свои архиереи, рукополагавшие священников, и своя школа иконописи. Лики у их икон очень светлые, поля обычно красные, а фоны сделаны из стилизованных листьев, вчеканенных фигурно в левкас. Позолота на таких иконах бывает редко, вместо золота – серебро и олово. Желтый лак создает, как на хохломских деревянных ложках, иллюзию позолоты. В отличие от катакомбников, новозыбковское старообрядческое духовенство, конечно, ненавидело советскую власть, но плотно с немцами не связывалось, создавали свои воинские части-дружины. Там объявился некто Каминский, сын немки и дворянского выходца из Польши, ненавидевший евреев и большевиков. Он объединил дружины катакомбников в свою особую “бригаду Каминского”. Сам он получил эсэсовский офицерский чин, а члены бригады присягнули Гитлеру и обмундировались на немецкий манер. Они с ужасной жестокостью воевали с партизанскими отрядами Брянщины. Перед боями служили молебны и поражали немцев своим, по их определению, “средневековым фанатизмом”. Когда Советская армия подошла к местам их проживания, то они погрузили семьи на подводы и переехали в Польшу. Близких в своих селах они оставлять не могли – их расстрелял бы СМЕРШ. В Польше бригада Каминского страшно свирепствовала над польским сопротивлением, одинаково карая и Армию Крайову и Армию Людову. Они не щадили и мирное население, грабя беспощадно и мотивируя это тем, что лишились имущества на родине. В конце концов немцы ликвидировали самого Каминского, имитируя покушение, а бригаду расформировали, передав добровольцев частям СС. Потом большевики беспощадно карали уцелевших и вернувшихся на родину каминцев.

У них сохранились подпольные катакомбные общины, и я там бывал, заодно посещал древлеправославных, с которыми очень быстро нашел общий язык. Ехал я через Почеп, имение графов Разумовских, где у них когда-то был дворец, и к нему примыкала доныне сохранившаяся дворцовая церковь. Очень красивое, стильное сооружение. В этих местах Брянщины когда-то жило много евреев, которых потом уничтожили немцы. Многие катакомбники и древлеправославные евреев не трогали, считая их носителями Ветхого завета – общей с христианами религии. Я, помню, жил в одном православном доме и, как оказалось, до войны там жили евреи. Родственники погибших евреев почему-то не вернулись в эти места, дома стояли брошенными и их заселяли тамошние славянские жители. Когда-то здесь была и старинная деревянная синагога, которую немцы облили бензином и сожгли вместе со связанным раввином и служками.

Заговорили о евреях, и новые хозяева показали мне две квадратные плетеные корзины с фотографиями прежних хозяев, их письмами и открытками. Открытки были и на русском, и на иврите, и на польском, и на немецком, с польскими, немецкими, русскими имперскими марками. Люди поздравляли друг друга с праздниками, письма начинались с обращений: “дорогая Розочка”, “дорогая Ривка”, “дорогой Арон”...

И во время моих хождений по дворам старой Москвы, и сейчас, десятилетия спустя, у меня возникают ассоциации со старыми плетеными еврейскими корзинами – такие же поблекшие, выцветшие фотографии, такие же прически, такие же открытки, такие же марки. И так же нет их детей, внуков – все прервалось. А точнее – прервали, перебили, выслали. Центр старой Москвы – это территория аналогичная Варшавскому и Пражскому гетто. По этим ступеням из мягкого, стершегося в середине камня уводили на расстрел, на высылку мужчин, женщин, детей.

Во дворе между метро Кропоткинская и Зубовская я нашел спятившего старика, бывшего драгунского офицера. Он жил один, голодный, брошенный семьей. Он ютился в узенькой комнатке для прислуги в квартире, принадлежавшей когда-то его родителям. Я принес ему хлеб и дешевую вареную колбасу (тогда она еще была), и старик ел, давясь, запивая сырой водой из-под крана и обсыпая запущенную бороду хлебными крошками. Кто-то подарил ему парадный мундир танкиста, который спереди был весь облит остатками пищи, которую он доедал из тарелок в закусочных. На стене около продавленной кровати с матрасом в пятнах и без простыни висело несколько семейных фотографий, среди них он сам, в полевой форме времен германской “великой” войны, с Анной и медалями на гимнастерке, сбоку, конечно, шашка с темляком-клюквой. Уцелел старик потому, что, по-видимому, помешался очень давно, и его маленькая восьмиметровая комнатенка около кухни никому не была нужна. В этой же комнатенке когда-то умерла его мать, отца-полковника и старшего брата штабс-капитана красные давно расстреляли. От матери у старика осталось красивое, семидесятых годов, резное ореховое трюмо. Он открыл один их ящиков и показал мне фотографии: милые культурные лица с совершенно другим выражением, чем у нынешнего алчного и тупого населения. На всех лицах печать затаенной грусти, словно предчувствие того, что их вскоре вырежут, как опаршивевший скот.