Глава 5

Речь философа Тавра о способе и путях перенесения боли согласно доктрине стоиков

(1) Когда мы с философом Тавром [137] направлялись в Дельфы на Пифийские игры, чтобы увидеть собрание почти всей Греции, то во время этого путешествия мы прибыли в Лебадею [138] — старинный город в земле Беотии. Там Тавру сообщили, что один его друг, видный философ стоического направления, прикован к постели тяжким недугом. (2) Тогда, прервав свой путь, ибо вообще-то ему следовало двигаться быстрее, и покинув повозки, он поспешно отправился увидеть [больного]; мы же по привычке последовали за ним туда, куда он направлялся. И, войдя в дом, где находился больной, мы увидели человека, страдающего болями и спазмами кишечника, что греки называют κόλον, и одновременно — сильной лихорадкой. Он издавал сдавленные стоны и вздохи, а из груди его вырывалось затрудненное дыхание, свидетельствующее не столько о боли, сколько о сражении с болью.

(3) После того как Тавр позвал врачей и побеседовал с ними о лечении, которое надлежит применить, он укрепил [своего товарища] в сохранении терпения, приведя в пример его же собственную выдержку, которую в нем наблюдал. Когда мы вышли из дома и направились к повозкам и спутникам, Тавр сказал: «Вы видели, конечно, зрелище не самое приятное, однако же полезное для познания — встретившихся и сражающихся философа и боль. Сила и природа болезни совершали то, что им свойственно — мучение и разлад членов [тела], а разум и природа души действовали в противоположенном направлении, что также им свойственно: он твердо переносил, сдерживал и ограничивал внутри себя приступы сильной боли. Никаких воплей, никаких плачей, никаких других не красящих его звуков он не издавал; только, как вы видели, [такие звуки], которые свидетельствовали о сражении добродетели и тела за обладание человеком».

(4) Тогда один молодой человек из учеников Тавра, не лишенный познаний в области философии, сказал: «Если острота боли [139] столь сильна, что она борется против воли и решения души, вынуждая человека, вопреки его желанию, стенать и признавать злом свирепствующую болезнь, почему же тогда у стоиков боль называется „безразличное“, а не „зло“? [140] И почему, далее, приверженец стоической философии может быть чем-то принуждаем или почему боль [может его к чему-либо] принудить, тогда как стоики имеют обыкновение говорить, что боль ни к чему не принуждает и что мудреца невозможно ни к чему принудить?»

(5) На это Тавр, уже с повеселевшим лицом — казалось, что соблазн этого вопроса ему приятен, — сказал: «Если бы этот наш друг чувствовал себя лучше, то отстоял бы подобные вынужденные стоны от превратного толкования и, как я думаю, решил бы для тебя этот вопрос; я же, как ты знаешь, во многом не согласен со стоиками или, лучше сказать, со Стоей. Ведь они часто противоречат и сами себе, и нам, [141] как показано в книге, которую мы по этому вопросу сочинили. [142] (6) Однако, чтобы тебе угодить, я скажу, как говорится, менее учено, но более ясно. Будь здесь кто-либо из стоиков, он, полагаю, не преминул бы все это изложить с большим числом отступлений и более замысловато. Ты же, я думаю, знаешь это старое и весьма известное выражение:

α̉μαθεστερόν πως ει̉πὲ και σαφέστερον λέγε
(Скажи же не столь учено и выражайся яснее)». [143]

Затем он стал следующим образом рассуждать о боли и стонах недужного стоика. (7) „Природа всех вещей, — сказал он, — которая нас породила, внушила и привила нам в те самые минуты, когда мы родились, любовь и привязанность по отношению к самим себе до такой степени, что для нас практически нет ничего столь дорогого и важного, как мы сами, и она, природа, решила, что это есть основание сохранения непрерывности человеческого рода, когда каждый из нас с момента появления на свет изначально приобретает чувства и привязанности, которые древними философами были названы τά πρώτα κατά φύσιν (первейшие свойства по природе), что [означает] радоваться тому, что хорошо для собственного тела, и избегать всяческих неудобств. Затем, по мере взросления, из своих собственных начал (ex suis seminibus) возникает разум, [а вместе с ним] и расчет при принятии решений, и рассмотрение истинной честности и полезности; более тонкое и основательное различение благ и противоположного им>. [144] Так и достоинство добродетели появилось прежде всего прочего и отделилось от [понятия] прекрасного, а какое-либо внешнее препятствие, которое могло бы помешать обладать им, заслужило презрение; ведь было решено, что нет иного истинного непосредственного блага, кроме достоинства, и нет никакого иного зла, кроме позора. Все прочее, находящееся посередине [между этими крайностями], как принято считать, не является ни достойным, ни позорным, ни хорошим, ни дурным. Однако [среди этих нейтральных категорий] были выделены и отделены друг от друга предпочитаемые (productiones) и не предпочитаемые (relationes), которые сами [стоики] называют προηγμένα и α̉ποπροηγμένα. [145] Вот почему наслаждение и боль — в том смысле, насколько это простирается до тех пределов, в которых жизнь можно считать блаженной и счастливой, — остаются в области срединной [между ними], и про них принято думать, что они не относятся ни к [категории] доброго, ни к категории дурного. (8) Однако в силу того, что своими первыми чувствами — болью и наслаждением — только что родившийся человек был наполнен до правоспособного и разумного возраста, а также благодаря тому, что [он] по природе своей склонен к наслаждению, а от боли, как от злейшего врага, бежит и прячется, разум, возникший позже, едва ли может вырвать с корнем и погасить эти изначально и глубоко внедрившиеся привязанности. Однако же разум постоянно с ними сражается и, если они усиливаются, угнетает их, подавляет и заставляет себе подчиняться и повиноваться. (9) Итак, вы видели философа, опирающегося на решение своего разума тогда, когда он боролся с силой болезни и приступами боли, ни в чем не уступающего, ничем не обнаруживающего [свое состояние], как обыкновенно поступают многие страждущие, которые громко сетуют и жалуются и называют себя бедными и несчастными. Он же издавал только сильные вздохи — знаки и проявления того, что он не побежден и не угнетен болью, а стремится ее побороть и одолеть.

(10) Однако, — произнес он, — возможно, кто-либо скажет по поводу этого сражения и стонов: „Если боль не является злом, почему же необходимо стонать и сражаться?“ Дело в том, что все, что не является злом, также не свободно от некой тягостности, и при этом существует много вещей, лишенных вреда и опасности гибели, так как в них нет [ничего] постыдного; но они противопоставлены мягкости и нежности природы и враждебны ей по причине некой темной и неизбежной последовательности самой природы. [146] Следовательно, мудрый человек может их перенести и преодолеть, [147] но не может полностью не допустить их в свои чувства. Ведь α̉ναλγησία (бесчувственность) и απάθεια (безразличие) [148] должны быть осуждены и отвергнуты по мнению не только моему, но и весьма мудрых людей из того же портика, [149] например Панэтия, [150] серьезного и ученого мужа. (11) Однако почему же против своей воли вынужден издавать стоны философ-стоик, тот, о котором говорят, что ничто не в состоянии принудить его [к какому-то действию]? Мудрый человек действительно ни к чему не может быть принужден, когда есть возможность обращения к разуму, но когда природа оказывает давление, разум, данный природой, также подвергается принуждению. Исследуй, если угодно, почему против своей воли [человек] закрывает глаза, когда чья-то рука внезапно начинает резко двигаться у него перед глазами, почему, когда на небе сверкает молния, он невольно отводит и голову и глаза при вспышке света, почему едва заметно вздрагивает при более сильном, [чем обычно], раскате грома, почему сотрясается при чихании, почему ему жарко от палящего солнца или холодно в сильный мороз. (12) Дело в том, что этим и многим другим управляют не воля, не суждение, и не разум, но законы природы и необходимость.

(13) Твердость, однако, состоит не в том, чтобы бороться с природой как с чудовищем и превзойти ее меру или оцепенением души, или жестокостью, или же достойным жалости неизбежным упражнением в перенесении боли. Именно таков был, как мы узнали, некий свирепый гладиатор в играх Цезаря, [151] который, когда врач вскрывал его раны, имел обыкновение смеяться. Однако же истинным и подлинным мужеством является то, что предки наши называли знанием обстоятельств терпимых и непереносимых. (14) Благодаря этому становится ясно, что существуют некоторые непереносимые вещи, от исполнения или принятия на себя каковых храбрые люди склонны уклоняться“.