Руки слабели. Волны становились холоднее и круче. В ушах нарастал шум — скорее всего, от швейных машинок в мастерской, так удачно устроенной сонливой Верой Павловной. Свободный труд, отрицающий эксплуатацию. Кажется, там подрубали саван. Нет, это счастливые работницы шили себе на выход платья из белого атласа.
С луной и солнцем было давно покончено. В запасе оставалось последнее отрицание — отрицание самого себя. Навязчивые машины грохотали во всю мощь. Пловец опустил голову в волну — все стихло. А если. Он услышал собственный голос: «Работнику надо отдохнуть.» Он никак не мог вспомнить, из какой это статьи. Впрочем, неважно. Отдохнуть, отдохнуть.
Одинокий пловец перестал грести. Но теперь он не был одинок. Он услышал бодрые голоса, и это, бесспорно, были голоса новых людей, на которых он надеялся и очень любил. Когда-то пловец звал их в светлое будущее, теперь они звали его.
Желтовато-серая муть обступила утопающего со всех сторон. Не помня себя, он вдохнул, и бушующая толща прекратила дыхание и остановила измученное сердце.
Собака на берегу перестала лаять, беспокойно забегала от сосны к сосне, а потом завыла — пронзительно и тоскливо.
В университете, после первого коллоквиума, Левушка услышал, как стихи о Писареве читает студент Зборомирский:
Не унывай, пловец!Как сон, минует горе,
Затихнет бури свист и ропот волн седых,
И покоренное, ликующее море У ног уляжется твоих.
Зборомирский был старше Тихомирова, происходил из семьи священника, да и сам успел немного поучиться в семинарии. Он тут же огорошил Левушку своеобразным толкованием «воздавайте кесарю кесарево».
— Кто на рудниках добывает золото? Мужик?
— Вроде.
— Вроде Володи, на манер Кузьмы. Мужик, понятное дело!
— Выходит. — кивнул Тихомиров.
— Кто золото перевозит? Тоже мужик. А кто монеты чеканит? Да все он же, мужик! Ясно тебе?
— Ясно, — согласился Левушка, не понимая, куда клонит новый приятель.
— А ежели ясно, то. — со значением произнес Зборомир- ский. — То и деньги, чего проще, принадлежат мужику. И, стало быть, «воздавать» их кесарю нет никакого основания.
Нервный, вспыхивающий порохом Зборомирский всегда задавался вопросом: а почему принято так, а не иначе? Почему монархия, а не республика? Почему, к примеру, никто не ходит пешком из Петровско-Разумовского в Москву? И прошел верст десять по шоссе, сбив ноги до хромоты. А почему студенты не работают на фабрике молотобойцами? Странное дело, его приняли, и бывший семинарист, едва поднимая тяжкий молот, бился с ним у наковальни неделю кряду, чуть было не погибнув в жаркой кузнице; после двух обмороков его выносили «на воздушок» сердобольные мастера с настороженными, как у всех тугоухих, глазами.
Однажды Тихомиров заехал к Зборомирскому. В грязноватой комнате на виду валялся молот с перебитой ручкой, и пахло жареным мясом, но мясом не совсем обычным: сквозь синеватый чад резко пробивался сладковато-муторный дух грязной паленой шерсти, и еще чего-то, уж очень гадкого, гнездящегося в затхлых щелях и выгребных ямах. К горлу Левушки подкатилась тошнота. Но хозяин глядел молодцом, упруго ходил вокруг стола, словно готовясь совершить нечто знаменательное. Наконец, замер над тарелкой.
— Знаешь, Тихомиров, — проговорил он так, точно звал друга вступить в тайную организацию, — я давно задавался вопросом: а отчего не едят мышей? Я вчера поймал мышь, сжарил и съел. — Зборомирский расхохотался, точно помешанный, широко раскрыв губастый рот.
Левушка с отвращением посмотрел на его язык; ему показалось, что изо рта приятеля еще торчали хрящи вонючей твари.
— Нет, Тихомиров, — погрозил липким пальцем Зборомирский. — Не-е-ет! Читая Лассаля или нашего. Этого. Сопливого враля Флеровского революционером не станешь! «Азбука социальных наук» ему. Слыхал?
— Знаю. — зачем-то соврал еще не пришедший в себя Левушка
— А у меня другая азбука! Я с точностью понял одно, Тихомиров: бунт — это крайность, тут уж надобно кадык распускать. Революция — это когда переступаешь через привычное. Ну и какой ты революционер, коли мышь съесть не можешь? То есть, переступить. Всякое большое дело с малого начинается. Такая азбука: поймай мышку да сжарь. Тогда и о революции поговорим.
О революции Левушке говорить не хотелось. Особенно в этой смрадной комнате. Да и чего было говорить. Еще с гимназии он знал несомненно: мир развивается революциями, и по-другому развиваться не может. Отрицать это — все равно, что отрицать вращение Земли вокруг Солнца. Нравится или нет, да куда денешься?
Но это в гимназии, а раньше? Да нет же, нет: в семье он был очень набожным мальчиком, молился со слезами, прося Бога на херувимской о своих детских нуждах, и искренне верил, что
Господь все устроит и разрешит. Отец говорил с ним о России, и он любил Россию — самую лучшую, самую большую страну на свете. Отец говорил о Государе, и Левушка любил Государя, всемогущего и всевысочайшего. Но почему, за что — он понимал смутно; отец об этом не говорил, монархизм Тихомирова- старшего был негромким, само собой разумеющимся, каким- то обыкновенным. Правда, на загородной прогулке, остановившись у раскидистого дуба-великана, отец мог спокойно бросить: вот, мол, чудесное дерево, дюжину повстанцев можно повесить. При этом у него в добрых друзьях ходили поляки (были они и на прогулке), но когда речь заходила о целостности Империи, которую все эти подпольные варшавские жонды хотели разрушить, отец становился неумолимым и жестким.
Но то, что Левушка узнал в гимназии — было необыкновенным. Демократ Герцен выглядел необыкновеннее консерватора Каткова. Задиристый Писарев поражал энергическими взрывами своих статей. (О чем они — это уж десятое дело!). Поразительно: Левушка читал их в «Русском слове», которое нашел в шкафах родного дяди Андрея Петровича Савицкого, монархиста, боготворившего Каткова. Потом в руки попали переводы Минье, Карлейли, Гарнье-Пажеса. И свои — Добролюбов, Чернышевский... Голова пошла кругом. К тому же и историки (милейшие, образованные люди) учили: республика — это прогресс, монархия — разумеется, реакция.
Так кто же прав, Циммерман с его «Миром до сотворения человека» или ветхозаветный Моисей? Бог или. Или керченский нигилист Караяни? Правда, вскоре этот ниспровергатель изрядно подмочил свою репутацию: обворовал не то казначейство, не то кассу и скрылся с фальшивым паспортом за границу.
Но почему после выстрела Каракозова плакал только один седенький учитель Рещиков? Возможно, лишь он просил у Бога прощения за то, что русский человек хотел убить русского Государя. Старик каялся в то время, как вокруг служили благодарственные молебны. Левушка чувствовал: что-то здесь не так — в день траура благодарить Бога. А это траур — учитель знал: православный по рождению юноша стреляет в Помазанника. Что-то случилось с Россией. Какая-то страшная болезнь вползала в ее имперское сердце. Потому что в семье скромного керченского чиновника Феоктистова рассуждали за вечерним чаем:
— Вот не вышло у Каракозова, так все его и ругают.
— А вышло бы вдруг, то и благодарили бы.
И Левушка удивился, но не возмутился; душа замерла, словно в парке на качелях: интересно-то как! Потом посмеивались над костромским картузником Комиссаровым: будто бы он спьяна толкнул руку цареубийцы, тот и дал маху. А еще позже — над потомственным дворянством, которое пожаловали мещанину за спасение Государя.
Старого учителя Рещикова Тигрыч вспомнил через много лет в Париже, когда доктор ставил мушки умирающему от менингита Сашеньке, сыну. Был апрель 1886-го. Ночной ветер, завывая в каминной трубе, насквозь продувал безлюдную rue Daru. «Мы должны сделать все, пока он жив.» — говорил врач, и Тихомиров, нелепо тряся головой, соглашался: «Мы должны сделать все. Все, я больше не могу!»
За тонкой стеной рыдала жена. После мушек и компресса мальчик затих, уснул. Тигрыч поправил сбитое одеяло и почти упал на стул; отупело уставился в темный угол полупустой комнаты. Мрак багрово дрогнул, заклубился, почему-то превращаясь в сухонького керченского учителя Рещикова, чью легкую фигурку, должно быть, занес сюда волглый парижский ветер. Тигрыч прикрыл глаза, чтобы лучше рассмотреть Николая Ивановича. А тот молчал. И только слезы капали на золотые пуговицы его вицмундира. Одна слезинка, сияя все ярче, вдруг сорвалась и полетела к лицу Тихомирова. Он испугался, очнулся.
Француз-врач стоял в дверях, терпеливо ожидая гонорара.