— Вслед за великим Писаревым я призываю вас. — поднял он палец к низкому потолку. — Естественным наукам — да! Искусствам, воспевающим праздность.
— А я люблю праздники! — вскинулась курильщица. — Клиент тогда добренький. Пахитоской угостит. Или тене- рифчиком.
— Погоди, Капа! — поморщился Пругавин; вздохнул, прошелся по комнате — Думающая молодежь наша должна проникнуться глубочайшим уважением и пламенной любовью. Да-да, любовью! Любовью к распластанной лягушке. Вспомните Базарова.
— Меня содержательница наша Агрипина Оскаровна на базар взяли-с. Перед заговеньем на филипповки. Там и привязался, французик-то. Лямур, бает. Втетюнькался. Красивый! Губки мокренькие. Нравилось при свете. И чтоб лягушкой я. Льягуська — одно слово и знал.
Погрозив ей кулаком, Пругавин продолжил:
— Тут-то именно, в самой лягушке, и заключается спасение и обновление русского народа. Мы развиваем искусства, преклоняемся перед Пушкиным. В то время как есть голодные, есть падшие, и это. Да это сравнимо с дикарем, украшающим себя драгоценностями! Творчество — вздорная потребность.
Но Капа-Клоп все время норовила вставить свое путаное словцо. В конце концов Пругавину это надоело, и курящую девицу на извозчике отправили обратно в бордель. Вторая девушка, Антуанетта, расправилась с фруктовыми леденцами и настороженно притихла.
Студент Пругавин захлопнул книжку Писарева и принялся ругать графа Льва Перовского, прежнего министра внутренних дел; это он добился государственного признания домов терпимости и настоял, чтобы всех бланковых проституток собрали с панели в бордели.
— У девушек отобрали желтый билет, взяли на полный пансион. — подал голос упитанный юноша с румянцем до ушей. — Но тут-то, господа. Конечно, платье, обувь, питание — и все втридорога. Я справлялся: долг девицы перед содержательницей не должен превышать 25 рублей серебром.
— Верно, Курбатов! — поддержал юношу Пругавин. — А на деле — и 30, и 50, и 100 рублей! В долгах, как в шелках. До гробовой доски. А как их осматривают.
— Давеча дохтур в покойницкой осматривал.— вдруг хихикнула Антуанетта. — У меня еще Варька Мордовка билет выпросила. Венерой захворала, ну а работать-то надо. Народец всякий шныряет, а мы в чем мамка родила. Хорошо хоть сотерну выпили. А то сраму.. Я, правда, больше лафитец люблю.
— Видите, врожденная стыдливость не утрачена.— воодушевился Пругавин. — Мы должны спасти падшую женщину, пока ремесло разврата окончательно не погубило ее душу. Господа, вспомним «Что делать?» Чернышевского. Вспомним швейную мастерскую Веры Павловны, где был устранен элемент эксплуатирования работниц. А разве мы не можем устроить нечто подобное? Да так, чтобы у девушек была хорошая общая квартира, сытный стол, некоторые развлечения и, наконец, частица свободного времени для умственных занятий! Господа.
— Следует собрать средства, — кивнул головой Курбатов. — Пускай каждый подумает.
— Я к помещику Нелидову съезжу. Он даст! — раздавил ногой окурок Желябов. — А коли не даст.
— Без горячки, Желябов! — осадил его Пругавин. — Начнем с малого. Вот хотя бы с Анны.
— Нюркой-Анькой я в сенных девках звалась! — обиделась любительница монпасье. — Я теперича — Антуанетта!
— Хорошо, пусть будет. Господа, мы выкупим Ан. Антуанетту из дома терпимости! Мы будем ее учить, развивать.
— Ах, ты мой зефирчик! Ах, ты мой ангелок с перышками! — Девица вскочила и чмокнула Пругавина в щеку. — Только чтоб с монпасье. Такое в коробочке, и на крышке детки на салазках. И лафиту — с графинчик.
— Чтобы отучить несчастную от разврата, — и бровью не повел Пругавин, — мы должны назначить ей. Да, назначить ей в сожители одного из нашей среды. Для этого кинем жребий.
Шумно искали фуражку, шумно перемешивали в ней скрученные бумажки. Но тянуть подходили по одному — подчеркнуто вежливо уступали друг другу место, перетаптывались с какими-то ужимками, поклонами и рассеянными улыбками на отчужденных лицах.Жребий выпал Курбатову. Тот еще сильнее покраснел и взмок. А будущая свободная швея Антуанетта тотчас же влезла к нему на колени и стала просить справить ей платье из розового гроденапля.
— И шляпку выездную с лентами, — ластилась девушка к пунцовому избраннику. — И себе заведи — цилиндр из твердого припаса с подхватом. По воскресеньям швейцар такую надевает. Мусчина-а-а! Мурашки ажно бегут.
Под вечер Тихомиров с Желябовым вышли из дома студента Пругавина. И в благоухающем палисаднике было слышно, как рыдала Антуанетта, оплакивая предстоящую разлуку с добрейшей Агрипиной Оскаровной, которая платила ей до сорока целковых в месяц, куском хлеба никогда не попрекала, да еще — родительница незабвенная! — отдавала к Троице туфельки со своей ноги, и туфельки были всегда впору. Горевала Антуанетта и по своим пальчикам: ох, огрубеют они, исколотые, на швейном деле; больно, поди, будет монпасьешки одну от другой отковыривать.
Улица, покрытая теплой пылью, уходила к подножию горы Митридат. Гимназисты зашагали по ней — все быстрее и быстрее. Наконец, они побежали. Дорога поднималась вверх. Легкий, пружинистый Желябов был впереди, Левушка лишь на локоть отставал от него.
Потные, с колотящимися, еще не знающими перебоев и боли сердцами, они поднялись на самую вершину. Морская даль упругим ветром ударила им в лица. Серебристо светящиеся барашки волн неустанно катились навстречу, точно пытались донести на своих спинах какой-то драгоценный дар, но снова и снова рассыпали его в брызги прибоя, теряли у скал, а после другие такие же светящиеся барашки все с тем же упорством повторяли извечный бег — с наивной надеждой (уж они-то — смогут!) доставить свою таинственную ношу.
Гимназисты молчали. Они не знали, что совсем скоро по серому берегу другого моря, Балтийского, пройдет высоколобый молодой человек с тревожными глазами. Несмотря на начало июля, в курортном Дуббельне будет пасмурно и ветрено, и волны принесут свинцовую муть, отбивая всяческую охоту искупаться. Но молодой человек разорвет бумаги, исписанные круглым падающим почерком, разденется и войдет в воду. Вслед ему залает собака — никого больше на пляже не будет. Собаке все одно, на кого лаять — на подгулявшего ли приказчика или на кумира мыслящей юности критика Дмитрия Ивановича Писарева. А именно он, надломленный отказом очаровательной кузины, бледностью последних статей в «Отечественных записках», до синевы сжав губы, плыл и плыл по неспокойной воде.
Одинокий купальщик не любил салонных бесед про шляпки и соленые грибы, но мелькнувшая в гроздьях сирени шляпка сестры и рыжики после баньки в Знаменском доставляли, чего греха таить, земные радости.
Вот это-то и выводило его из равновесия. Ведь он сосредоточил в себе самом все источники счастья, построил целую теорию эгоизма, любовался ею, считая ее нерушимой. Но. Он все время что-то отрицал. И не одни грибы. Например, художников; пловец сравнивал их со старухами, которые белятся и румянятся, а архитекторов — с кухарками, выливающими клюквенный кисель в замысловатые формы. Все это — никчемные эстеты, эксплуататоры людской глупости. Поэзию он разрешал. Но с одним условием: поэты должны выражать только то, что требуется в практике жизни. Стихи надобно читать, как газетные репортажи в разделе полезных событий. Потому что. Да потому что достоинство телеграфа в быстроте передачи известий, а не в том, чтобы телеграфная проволока изображала собой извилины и арабески.
Пушкин и есть та самая проволока. Проволока, возомнившая себя телеграфным аппаратом. И тут одинокий пловец готов был расплеваться даже со своим кумиром Чернышевским, не говоря уже о Белинском. От Пушкина его трясло.
Чтобы унять дрожь, купальщик сильнее заработал руками. Еще он хотел прогнать воспоминания о сне. Под утро приснился профессор Гумбольдт, чье «Языкознание» его заставляли переводить в университете. Но самое неприятное — приснился и Пушкин. Поэт предстал опутанный телеграфной проволокой. И смотрел с укором: «Это ж ты связал меня. И приписал, чего я и не говорил. Что, твоему Эркману-Шатриану можно сочинять про историю, а мне — нет? Стыдно уходить в мертвое прошедшее. Ишь, каков! Выкраиваешь людей на одну мерку с собой, отрицатель луны и солнца?»
Во сне зазвучали стихи. Писарев ощутил какое-то непонятное наслаждение, которое всегда отрицал; с ним немедленно случилось «витание в заоблачных высях», над которым он поиздевался в журнале у Благосветлова.