Хороша или плоха русская революция, начавшаяся в 1917 г., — вся революция в целом, начиная с Февраля и включая гражданскую войну, — она совершалась в силу глубоких и веских причин: об этом свидетельствует опыт других стран, переживших подобные катаклизмы, и показания многочисленных современников, обладавших способностью наблюдать.

Здесь можно было бы упомянуть и предреволюционные рассказы Бунина и Сологуба, описавших глухую и непримиримую ненависть мужиков к «господам», и «Анну Снегину» Есенина, и воспоминания М. Зощенко о смоленских помещиках, живших в 1918 г. вблизи своих конфискованных имений и споривших о том, следует ли после победы над большевиками только «попороть» своих мужиков или также вешать их и отправлять на каторгу[334]. Подобным же образом проклинали «святого землепашца, сеятеля и хранителя» и мечтали о «вере православной, власти самодержавной» и офицеры из «Белой гвардии» и «Дней Турбиных» Булгакова[335]. Когда читаешь все эти произведения, становится очевидным, что объяснять победу большевиков в гражданской войне действиями латышских стрелков, еврейских комиссаров, венгров, китайцев и других инородцев, мгновенными перебросками летучих интернациональных отрядов с одного фронта на другой — значит представлять себе историю в духе Дюма, Скриба или «мушкетерских» кинокартин. Исход войны решила лютая ненависть крестьян к «белой гвардии», превосходившая даже ненависть к Чека и продотрядам. Следует иметь в виду также, что революция, завершившаяся гражданской войной, была не только социальной, но и национально-освободительной (для многих народов России). Это отмечал даже М. Булгаков — при всей его ненависти к петлюровцам он не мог не заметить, что «богоносцы Достоевского», ненавидя «офицерню», бегали «до Петлюры». Поэтому, когда красные, одержав победу, предпочли не восстанавливать Российскую державу, а создать на ее месте государство с небывалым и непонятным наименованием (допускающим, однако, беспредельное расширение), они руководствовались не «мечтательным интернационализмом», а трезвым учетом реальной действительности. Любопытно в связи с этим, что сейчас, спустя восемьдесят лет, даже люди, чтущие не только Бердяева, но и куда более консервативных мыслителей дореволюционной России, не склонны считать, в отличие от автора «Русской идеи», национальное самоопределение Украины и Кавказа «просто нашей болезнью и нашим несчастьем», а готовы признать такое самоопределение.

Как писатели Ильф и Петров сложились десятилетие спустя после революции — в конце 1920-х и в 1930-х гг., чуть позже М. Булгакова и М. Зощенко. «Признавать» или «не признавать» революцию было уже в то время чисто формальным (хотя и желательным для властей) актом, над которым неоднократно смеялись соавторы. Отличие их от М. Булгакова заключалось в ином: они не только понимали историческую неизбежность происшедших событий, но связывали с ними большие надежды, а впоследствии испытали и немалые разочарования. Им было с самого начала ясно, что мечта Аверченко в «Фокусе великого кино» бессмысленна — революция необратима. Постепенно они поняли также, что не будет и так, как мечталось Маяковскому в «Клопе» и «Бане». Будет — и долго будет — как в «Клоопе». Что же будет дальше?

Мы уже обращали внимание на сходство и различие двух важнейших образов у Гоголя и у Ильфа и Петрова — тройки в «Мертвых душах» и головной машины автопробега в «Золотом теленке». И там и здесь величественно мчащийся экипаж символичен, но у Гоголя в тройке едет заведомый мошенник и «подлец» Чичиков, и тем не менее тройка олицетворяет Россию, глядя на которую, косятся и «постораниваются» другие народы. Алогизм этого образа не смущал его поклонников: они готовы были согласиться, что родная страна «черна в судах неправдой черной», и все же считали ее Третьим Римом, Божьей страной, о судьбах которой печется сам Создатель.

Ильф и Петров явно не разделяли этого патриотического алогизма. Свое отношение к национальным утопиям они образно выразили в другом рассказе и в другом контексте:

Несколько лет назад, когда у нас еще не строили автомобилей, когда еще только выбирали, какие машины строить, нашлись запоздалые ревнители славянства, которые заявили, что стране нашей с ее живописными проселками, диво-дивными бескрайними просторами, поэтическими лучинками и душистыми портянками не нужен автомобиль. Ей нужно нечто более родимое, нужна автотелега. Крестьянину в такой штуке будет вольготнее. Скукожится он в ней, хряснет по мотору и захардыбачит себе по буеракам. Захрюндится машина, ахнет, пукнет и пойдет помаленьку, все равно спешить некуда.

Один экземпляр телеги внутреннего сгорания даже построили. Телега была как телега. Только внутри ее что-то тихо и печально хрюкало. Или хрюндило, кто его знает! Одним словом, как говорится в изящной литературе, хардыбачило. Скорость была диво-дивная, семь километров в час. Стоит ли вспоминать, что этот удивительный предмет был изобретен и построен в то самое время, когда мир уже располагал роллс-ройсами, паккардами и фордами? (Т. 3. С. 280).

Авторов этих строк можно с основанием обвинить в недооценке роли «национальной души»— в интернационализме, космополитизме (эти термины по существу синонимичны) и тем самым, как выражается О. Михайлов, в «денационализированности». Почвенной, но явно не годной для дела «автотелеге» они противопоставляли современный и быстроходный автомобиль. Но если этот метафорический автомобиль, в отличие от гоголевской тройки, не просто объект национальной гордости, «не роскошь, а средство передвижения», то тем более необходимо понять, куда же он несется. И кто им управляет?

Ответ на этот вопрос, как мы знаем, оставался нерешенным в «Золотом теленке». Но уже в «Клоопе», «Последней встрече» и других фельетонах образ подлинного командора машины (в отличие от мнимого — Остапа) стал вырисовываться — и образ этот оказался весьма малопривлекательным. «Человек, который в капиталистическом обществе был бы банкиром, делает карьеру в советских условиях»— эта основная тема так и не написанного романа «Подлец» имела глубочайший социальный смысл. К 1930-м гг. фигура карьериста, представителя бюрократической системы (а не просто канцеляриста — носителя «банального бюрократизма», столь охотно разоблачаемого всевозможными «Крокодилами») становится главным объектом сатиры Ильфа и Петрова. Тем самым они не только развивали мотивы Гоголя и Салтыкова-Щедрина, но и обнаруживали близость к крупнейшим сатирикам XX в. — Кафке и Гашеку.

Однако общество, складывавшееся при Ильфе и Петрове, существенно отличалось от того, которое существовало в России XIX в. и даже и Австро-Венгрии начала XX в. Во времена Гоголя, Щедрина, Кафки и Гашека бюрократия была могущественной, но единственной силой, противостоящей остальным гражданам страны. Ильф и Петров застали уже становление иной системы, где «подлец» не может стать ни банкиром, ни фабрикантом, ни помещиком. Осознавали это сами писатели, когда формулировали идею «Подлеца», или не осознавали, но нокруг них возникало чрезвычайно простое по своей структуре общество, и котором человек, способный и склонный к стяжанию, «делает карьеру» уже потому, что для него это единственный и универсальный «путь наверх».

Каково же место интеллигенции в таком обществе?

Решение этого вопроса затрудняется тем, что само понятие «интеллигенция» является в значительной степени абстракцией. Во все времена в России, как и в других странах, существовала не единая «интеллигенция», а различные по своим взглядам интеллигенты; как справедливо заметил А. Белинков, «рядом с декабристами, Герценом, петрашевцами, всегда были люди безразличные, готовые на многое, всякие…»[336]. Столь же разнообразными оставались интеллигенты и в XX в. «Вехи» и Мережковский, Белинков и его посмертный оппонент в «Новом Колоколе», говоря о русской интеллигенции, имели в виду прежде всего революционных интеллигентов XIX-начала XX в. и судили интеллигенцию, исходя из своих, тоже разных, интеллигентских позиций. Вопреки критикам, Ильф и Петров, когда они писали о Васисуалии Лоханкине и интеллигентах 1930-х гг., имели в виду отнюдь не самостоятельно мыслящих, а, наоборот — сугубо пассивных людей, верных адептов идеологической моды. Это явление стадности, «непуганости», особенно резко отмеченной Ильфом в последней «Записной книжке», не было особенностью только 1935–1937 гг., когда книжка писалась. В какой-то степени такая склонность была присуща русской интеллигенции во все времена. Несомненно, этот феномен имеет свое объяснение. Затрудненность, а часто и прямая невозможность легальной политической борьбы в России приводили к тому, что ее наиболее образованный слой выражал нужды и чаяния целых классов: декабристы выступали с программой, которую естественно было бы высказывать русской буржуазии, народники выступали в качестве выразителей крестьянских интересов, социал-демократы — вместо рабочих. Но такое интеллигентское «заместительство» постоянно приводило к резким перепадам в успехах и неудачах интеллигентских групп: между 14 декабря, когда сто прапорщиков едва не совершили военную революцию, годами борьбы «Народной воли» и триумфом петербургского Совета рабочих депутатов в октябре 1905 г. следовали иные годы, когда интеллигенты уходили в кружковые споры, самоанализ и самообличения. Смена декабристов «любомудрами», революционных демократов идеалистами конца XIX в, пламенных противников самодержавия «веховцами»— все это неизбежный результат исторических взлетов и падений; на всех таких «крутых поворотах» «люди безразличные, готовые на все, всякие» следовали очередному духу времени, очередной моде. Интеллигенция никогда (даже если бы она была едина) не могла сама по себе переменить ход истории в ту или иную сторону. Но каждый интеллигент может выбрать свой путь в обществе. Он может быть с «подлецами» или против них, он может быть порядочным человеком или же «помогать злодеям в их деле». «…Таких эпох, когда люди не могут хотя бы уйти от соучастия в смертельных преступлениях, нет»[337], — писал Аркадий Белинков. Интеллигент может, наконец, думать самостоятельно, а не быть «непуганым идиотом» и не усматривать «великую сермяжную правду» во всем, что происходит вокруг него или что говорят и думают окружающие.